Неточные совпадения
Такие-то были козаки, захотевшие
остаться и отмстить ляхам за верных товарищей и Христову
веру!
— Например — наша
вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, — принимам, а прочее — не можем. Спасов-то образ — из чего? Он — из пота, из крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, — удостоверить себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и
осталось — он! А вся прочая икона, это — фальшь, вроде бы как фотография ваша…
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает самая
вера в призраки, то
остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Наконец гости собрались. Татьяна Марковна и Райский поехали проводить их до берега.
Вера простилась с Марфенькой и
осталась дома.
—
Останьтесь,
останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо.
Вера ничего не говорила, зная, что он не
останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.
— Боже мой, ужели она до поздней ночи
остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое эта моя статуя, прекрасная, гордая
Вера? Она там; может быть, хохочет надо мной, вместе с ним… Кто он? Я хочу знать — кто он? — в ярости сказал он вслух. — Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!
Оставался Марк, да еще
Вера, как туманные пятна.
— Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, — надо прежде всего выгородить себя: вы были чисты всю жизнь, таким должны и
остаться… А мы с
Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли…
И Татьяна Марковна, наблюдая за
Верой, задумывалась и как будто заражалась ее печалью. Она тоже ни с кем почти не говорила, мало спала, мало входила в дела, не принимала ни приказчика, ни купцов, приходивших справляться о хлебе, не отдавала приказаний в доме. Она сидела, опершись рукой о стол и положив голову в ладони,
оставаясь подолгу одна.
Райский и
Вера бросились к ней и посадили ее на диван. Принесли воды, веер, одеколону — и
Вера помогала ей оправиться. Крицкая вышла в сад, а Райский
остался с
Верой. Он быстро и злобно взглянул на нее.
Вера через полчаса после своего обморока очнулась и поглядела вокруг. Ей освежил лицо холодный воздух из отворенного окна. Она привстала, озираясь кругом, потом поднялась, заперла окно, дошла, шатаясь, до постели и скорее упала, нежели легла на нее, и
оставалась неподвижною, покрывшись брошенным туда ею накануне большим платком.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между
Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и
осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Все слышали, что
Вера Васильевна больна, и пришли наведаться. Татьяна Марковна объявила, что
Вера накануне прозябла и на два дня
осталась в комнате, а сама внутренне страдала от этой лжи, не зная, какая правда кроется под этой подложной болезнью, и даже не смела пригласить доктора, который тотчас узнал бы, что болезни нет, а есть моральное расстройство, которому должна быть причина.
Но ни Тушин, ни
Вера, ни сама Татьяна Марковна, после ее разговора с первым, не обменялись ни одним словом об этом. Туманное пятно
оставалось пятном, не только для общества, но для самих действующих лиц, то есть для Тушина и бабушки.
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал — и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой
Вере не было почти ничего: она
оставалась в тени, а освещен один он — и как ярко!
Все встали, окружили ее, и разговор принял другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти люди, он собирался уже уйти, но с приходом
Веры у него заговорила такая сильная «дружба», что он
остался, как пригвожденный к стулу.
Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все — и с ним
оставалась только
Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал — все с одной мыслью и просыпался с нею же.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с
Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она
останется с жалом — не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты!
Странное чувство охватило Нехлюдова, когда он
остался один в маленькой камере, слушая тихое дыхание, прерываемое изредка стонами
Веры Ефремовны, и гул уголовных, не переставая раздававшийся за двумя дверями.
И в отпавшем от
веры, по-современному обуржуазившемся русском человеке
остается в силе старый религиозный дуализм.
Но вопрос сей, высказанный кем-то мимоходом и мельком,
остался без ответа и почти незамеченным — разве лишь заметили его, да и то про себя, некоторые из присутствующих лишь в том смысле, что ожидание тления и тлетворного духа от тела такого почившего есть сущая нелепость, достойная даже сожаления (если не усмешки) относительно малой
веры и легкомыслия изрекшего вопрос сей.
«Как у меня доставало силы жить в таких гадких стеснениях? Как я могла дышать в этом подвале? И не только жила, даже
осталась здорова. Это удивительно, непостижимо. Как я могла тут вырасти с любовью к добру? Непонятно, невероятно», думала
Вера Павловна, возвращаясь домой, и чувствовала себя отдыхающей после удушья.
Не очень часто вспоминает
Вера Павловна прошлое своей нынешней любви; да, в настоящем так много жизни, что
остается мало времени для воспоминаний.
Вера Павловна несколько раз просиживала у них поздние вечера, по их возвращении с гулянья, а еще чаще заходила по утрам, чтобы развлечь ее, когда она
оставалась одна; и когда они были одни вдвоем, у Крюковой только одно и было содержание длинных, страстных рассказов, — какой Сашенька добрый, и какой нежный, и как он любит ее!
Кажется, вы
останетесь без обеда от меня!» — «Да,
Вера Павловна, придется прикупить для себя что-нибудь в лавочке».
Вера Павловна иногда хочет такого веселья, при котором бы
оставаться Верою Павловною.
Он боялся, что когда придет к Лопуховым после ученого разговора с своим другом, то несколько опростоволосится: или покраснеет от волнения, когда в первый раз взглянет на
Веру Павловну, или слишком заметно будет избегать смотреть на нее, или что-нибудь такое; нет, он
остался и имел полное право
остаться доволен собою за минуту встречи с ней: приятная дружеская улыбка человека, который рад, что возвращается к старым приятелям, от которых должен был оторваться на несколько времени, спокойный взгляд, бойкий и беззаботный разговор человека, не имеющего на душе никаких мыслей, кроме тех, которые беспечно говорит он, — если бы вы были самая злая сплетница и смотрели на него с величайшим желанием найти что-нибудь не так, вы все-таки не увидели бы в нем ничего другого, кроме как человека, который очень рад, что может, от нечего делать, приятно убить вечер в обществе хороших знакомых.
Мастерская, узнав об этом,
осталась очень довольна:
Вера Павловна будет еще веселее обыкновенного, и надобно ждать, что прогулка будет особенно, особенно одушевлена.
—
Вера Павловна
остается одна?
Если
Вера Павловна возвращается усталая, обед бывает проще; она перед обедом сидит в своей комнате, отдыхая, и обед
остается, какой был начат при ее помощи, а докончен без нее.
И когда бывают сборища гостей, опять тоже как случится: иногда двери между квартирами
остаются заперты, потому что двери, соединяющие зал одной с гостиною другой, вообще заперты, а постоянно отперта только дверь между комнатою
Веры Павловны и Катерины Васильевны, — итак, иногда двери, которыми соединяются приемные комнаты,
остаются заперты; это, когда компания не велика.
Но он был слишком ловкий артист в своей роли, ему не хотелось вальсировать с
Верою Павловною, но он тотчас же понял, что это было бы замечено, потому от недолгого колебанья, не имевшего никакого видимого отношения ни к
Вере Павловне, ни к кому на свете,
остался в ее памяти только маленький, самый легкий вопрос, который сам по себе
остался бы незаметен даже для нее, несмотря на шепот гостьи — певицы, если бы та же гостья не нашептывала бесчисленное множество таких же самых маленьких, самых ничтожных вопросов.
Для Лопухова до сих пор
остается загадкою, зачем Марье Алексевне понадобилось знать, велел ли Филипп Эгалите креститься в папскую
веру.
Приехав к больному в десятом часу вечера, он просидел подле него вместе с
Верою Павловною с полчаса, потом сказал: «Теперь вы,
Вера Павловна, идите отдохнуть. Мы оба просим вас. Я
останусь здесь ночевать».
Переписка продолжалась еще три — четыре месяца, — деятельно со стороны Кирсановых, небрежно и скудно со стороны их корреспондента. Потом он и вовсе перестал отвечать на их письма; по всему видно было, что он только хотел передать
Вере Павловне и ее мужу те мысли Лопухова, из которых составилось такое длинное первое письмо его, а исполнив эту обязанность, почел дальнейшую переписку излишнею.
Оставшись раза два — три без ответа, Кирсановы поняли это и перестали писать.
— Ах! — вскрикнула
Вера Павловна: — я не то сказала, зачем? — Да, вы сказали только, что согласны слушать меня. Но уже все равно. Надобно же было когда-нибудь сжечь. — Говоря эти слова, Рахметов сел. — И притом
осталась копия с записки. Теперь,
Вера Павловна, я вам выражу свое мнение о деле. Я начну с вас. Вы уезжаете. Почему?
—
Вера Павловна, я вам предложил свои мысли об одной стороне нашей жизни, — вы изволили совершенно ниспровергнуть их вашим планом, назвали меня тираном, поработителем, — извольте же придумывать сами, как будут устроены другие стороны наших отношений! Я считаю напрасным предлагать свои соображения, чтоб они были точно так же изломаны вами. Друг мой, Верочка, да ты сама скажи, как ты думаешь жить; наверное мне
останется только сказать: моя милая! как она умно думает обо всем!
И действительно, он исполнил его удачно: не выдал своего намерения ни одним недомолвленным или перемолвленным словом, ни одним взглядом; по-прежнему он был свободен и шутлив с
Верою Павловною, по-прежнему было видно, что ему приятно в ее обществе; только стали встречаться разные помехи ему бывать у Лопуховых так часто, как прежде,
оставаться у них целый вечер, как прежде, да как-то выходило, что чаще прежнего Лопухов хватал его за руку, а то и за лацкан сюртука со словами: «нет, дружище, ты от этого спора не уйдешь так вот сейчас» — так что все большую и большую долю времени, проводимого у Лопуховых, Кирсанову приводилось просиживать у дивана приятеля.
Вера и Лопухов
остались сидеть в чайной комнате, подле спальной, куда ушла Марья Алексевна.
Теоретически освобожденный, я не то что хранил разные непоследовательные верования, а они сами
остались — романтизм революции я пережил, мистическое верование в прогресс, в человечество
оставалось дольше других теологических догматов; а когда я и их пережил, у меня еще
оставалась религия личностей,
вера в двух-трех, уверенность в себя, в волю человеческую.
Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли,
остался утомительный, тупой, безвыходный труд современного пролетария, — труд, от которого, по крайней мере, была свободна аристократическая семья Древнего Рима, основанная на рабстве; нет больше ни поэзии церкви, ни бреда
веры, ни упованья рая, даже и стихов к тем порам «не будут больше писать», по уверению Прудона, зато работа будет «увеличиваться».
Где революция? Где Грановский? Там, где и отрок с черными кудрями и широкоплечий popolano, [простолюдин (ит.).] и другие близкие, близкие нам.
Осталась еще
вера в Россию. Неужели и от нее придется отвыкать?
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную
веру отца… Мой мир в этот вечер все-таки
остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает
веру часто гораздо сильнее, чем логика…
— Дидя, а иллюзии? Ведь в жизни иллюзия — все… Отними ее — и ничего не
останется. Жизнь в том и заключается, что постепенно падает эта способность к иллюзии, падает светлая молодая
вера в принцев и принцесс, понижается вообще самый appetitus vitae… Это — печальное достояние нас, стариков, и мне прямо больно слышать это от тебя. Ты начинаешь с того, чем обыкновенно кончают.
Вот как выражает Белинский свою социальную утопию, свою новую
веру: «И настанет время, — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе конца, и не будет ему казни, но жизнь
останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувства, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: „я люблю другого“, любовник ответит: „я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь“, и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет
остаться с ним, но, подобно Богу, скажет ей: хочу милости, а не жертв…
Но
остается часть свободы для будущего и
остается возможность
веры в будущее.
Даже у тех русских, которые не только не имеют православной
веры, но даже воздвигают гонение на православную церковь,
остается в глубине души слой, формированный православием.
Грановский хочет
остаться верен идеализму, дорожит
верой в бессмертие души, он противник социализма, думая, что социализм враждебен личности, в то время как Герцен и Белинский переходят к социализму и атеизму.
В письме к Мишле, в котором Герцен защищает русский народ, он пишет, что прошлое русского народа темно, его настоящее ужасно,
остается вера в будущее.
Герцен
оставался верен своему социальному идеалу, но
веры у него не было, ему был свойствен исторический пессимизм.